Письмо Александра Дюма-сына


Дорогой отец, 

Вспоминается ли тебе там, где ты теперь пребываешь, что-либо из прежнего мира, или эта вторая жизнь, вечная, существует всего лишь в нашем воображении, взлелеянная посреди укоров человеческому существованию извечным страхом перед небытием? Полностью ли смерть уничтожает тех, к кому прикасается, и только ли живым, здесь, на земле, дано преимущество вспоминать? Или же душевная связь тех, кто любил друг друга, не прерывается даже с исчезновением одного из двоих? 
Мы постоянно задаем себе эти вопросы над могилами людей, оставшихся дорогими нашему сердцу, а религии и философии еще долгие годы и века будут предлагать свои решения живущим; но ответа мы так и не найдем. Возможно, прав твой Якуб, довольствующийся тем, чтобы 
…земную плоть вернуть во власть стихий, 
Которым человек издревле, род от рода, 
Со смертью отдает все, что дала природа. 
Коль воздух и земля с водою и огнем 
По воле Господа соединились в нем, 
Пусть ветру он вручит и прах, и пепел бренный, 
И каждой из стихий вернет свой долг смиренный. 
Не ты ли произносил эти слова устами твоего героя-сарацина, не стала ли твоя философия плодом такого материалистического заключения? Мы жили бок о бок, но не рассуждали на эту тему; я уверен, что метафизические измышления никогда не волновали тебя. 
Сама Природа, одну из сил которой, как говорил Мишле, ты собой являл, и реальная жизнь вполне удовлетворяли твои мощные возможности. Разум твой, постоянно находящийся на службе изобретательного и плодовитого воображения, деяниями наших предков увлеченного более, нежели поступками наших современников, нимало не заботился о потустороннем. Живя среди людей минувших столетий, ты, если можно так выразиться, продлил свою жизнь вспять; ты придерживался этой позитивной вечности, оставив ученым, философам и церковни кам споры, впрочем, никчемные, о первопричине и конце всего сущего. 
Как-то в стихе, предваряющем «Антони», ты высказал сомнение относительно существования души, однако это было скорее ради рифмы и в угоду скептицизму, в то время исключительно литературному, а нынче стремящемуся стать научным. 
Если вечность души сомнительна, то бесконечность человечества бесспорна; эту истину должно подтвердить время. О том и разговор. Но человеческая жизнь так коротка, а то, что следует вслед за ней, так продолжительно! Само собой разумеется, что человеку хотелось бы знать, чем будет наполнено это продолжительное время; он инстинктивно стремится в каждый следующий миг бытия быть счастливее, чем в предыдущий, и неизбежно, перед лицом Смерти, лишающей его всех маленьких радостей и всех маленьких чаяний, он должен питать надежду на то состояние, в котором вкусит, наконец, вечного и полного блаженства. Он постоянно возвращается к этому ни на чем не основанному убеждению и остается глух к любым философским предположениям, будто бы могущим отдалить его от вечности, не дав взамен ничего более определенного. 
Твое пылкое трудолюбие заставляло тебя держаться вне всех этих споров, иссушающих и бесплодных. И если ты случайно задумывался о Бесконечности, той самой, что так тревожила Мюссе, то мгновенно отдавался великой Гармонии, управляющей движением Вселенной и стремящейся проникнуть в нас со всех сторон. Кто создал эту Вселенную? Откуда она? Куда движется? Тебя это не волновало. К чему вопрошать, если никогда не получишь ответа? Вселенная существует, и мы существуем — это достоверно; она содержит нас внутри себя 
и в миниатюре содержится внутри нас; мы нераздельны, у нас общие цель и судьба. Та Сила, как бы ее ни называли, что установила законы Вселенной, безошибочно скомпоновав ее и запустив ее ход, не ошиблась 
ни в сотворении человека, ни в создании всего остального, в том числе и Смерти, поскольку эта последняя потребовалась для ее замысла и концепции миров. Невозможно предположить, чтобы Смерть, данная каждому и являющаяся единственным достоверным фактом жизни, не вела бы к чему-то лучшему и не служила бы всеобщей эволюции. Удовлетворимся же тем, что нам дана эта жизнь, попытаемся сделать ее более приятной и полезной для тех, с кем мы ее разделяем, а потом пусть Смерть сотворит с нами то, что ей положено Природой. 
К чему все эти размышления применительно к «Трем мушкетерам», еще менее, нежели ты и я, озабоченным подобными идеями и придерживавшимся в этой области упрощающей все формулы: «За короля!»? Просто потому, что невозможно вызвать воспоминание о тех, кого мы любили, не всколыхнув и не потревожив главных вопросов, которые, словно стайка ночных пичуг, разлетаются при проникновении в руины и вьют, если можно так сказать, свое гнездо в этом слове: «Смерть». И вовсе необязательно, чтобы ушедший был, как ты, известным человеком; довольно того, что он был добрым, а никто не был столь добр, как ты. Так отчего же, не зная, где ты теперь, я адресую тебе это письмо? Оттого, что когда мы теряем любимых, когда их больше нет там, где они были, значит, они везде, с нами и в нас. 
Именно тому, что есть во мне всегда, тому, что было моим отцом, я адресую это воспоминание и это выражение чувств, которые, Надеюсь, дойдут туда, где он сейчас находится, ежели с того момента, как он перестал участвовать в материальной жизни, он в иной форме участвует в жизни вечной. Могу засвидетельствовать, что с тех пор, как двадцать три года назад мы разлучились, дня не прошло, чтобы я не думал об этом моем самом близком друге, и если бы я вдруг потерял память, мне напомнило бы о нем столько голосов! Поэтому сегодня я хочу воспользоваться возможностью, предоставленной мне великолепной публикацией одного из его шедевров, чтобы сдержать обязательство, взятое мною в торжественную и горькую минуту. 
Это было в декабре 1870 года. Мы жили у меня, в Пюи, недалеко от Дьеппа. Отец находился там с августа; он был измотан работой и даже в этом подобен своему великому предшественнику Вальтеру Скотту, так восхищавшему отца и указавшему путь, по которому должно следовать, чтобы догнать его. Целыми днями молча смотрел он на океан, под бледными лучами зимнего солнца сливавшийся с мглистым, серым небом; громкое размеренное дыхание прибоя мешало ему расслышать другой шум — шум человеческого прилива, доносящийся до нас с востока. Какие мысли витали между ним и этим бледным горизонтом? Он улыбался всем, кто составлял ему компанию, а когда я спрашивал, как он себя чувствует, отец всегда отвечал: «Отлично». 
Было ли у него предвидение скорого конца, о котором он не хотел нам говорить, дабы не тревожить, или же то была попросту потребность отдыха, равного выполненной работе, и ощущение того блаженного состояния, что доставлял этот отдых его мощному, но ослабленному организму? Он не страдал; он ничем не был озабочен; он чувствовал себя любимым и не желал ничего иного. После долгого страдного дня, сидя подле очага, он позволял заслуженному сну понемногу завладевать им. 
Как всегда по утрам, я требовал, чтобы он поднялся, — единственное, что было ему трудно, но необходимо, дабы побороть его слабость. Однажды, 4 декабря, он остановил на мне свои такие большие и такие нежные глаза и тоном, каким дитя упрашивает мать, сказал мне: «Умоляю тебя, не заставляй меня вставать; мне здесь так хорошо!» Я больше не настаивал и присел на его кровать. Внезапно он задумался, лицо его приняло выражение крайней сосредоточенности и сильно погрустнело. Я заметил, как в его недавно столь ласковых глазах блеснули слезы. Я спросил, что его так опечалило. Он взял меня за руку, взглянул мне прямо в глаза и твердым голосом произнес: 
— Я скажу тебе, если ты обещаешь ответить на мой вопрос не с сыновним пристрастием или дружеским сочувствием, а с мужественной братской искренностью и авторитетом справедливого судьи. 
— Обещаю тебе. 
— Поклянись. 
— Клянусь. 
— Так вот… 
Он поколебался еще некоторое время, затем решился: 
— Так вот! Думаешь ли ты, что от меня что-нибудь останется? 
Он неотрывно смотрел мне в глаза. 
— Если, кроме этого, тебя больше ничего не беспокоит, — весело сказал я, тоже глядя прямо ему в глаза, — можешь быть спокоен, от тебя останется много. 
— Правда? 
— Правда. 
— Слово чести? 
— Слово чести. 
И поскольку, пытаясь скрыть свое волнение, я заулыбался, он мне поверил. Рукой, держащей мою, он притянул меня к себе, и мы крепко обнялись. Он не сказал больше ни слова, словно ничего здесь его уже не интересовало. Изредка он с благодарностью взглядывал на меня и сильнее стискивал мою руку. Он все глубже впадал в забытье. Назавтра, 5 декабря, у него начался жар, и в десять часов вечера, сам того не зная, он легко умер, не приходя в сознание. 
С тех пор, как ты спросил мое мнение, прошло двадцать три года, и каждый день подтвердил заверение, которое я дал тебе тогда, в тот ответственный миг, ни минуты не сомневаясь в собственных словах. 
Ибо мир мысли, а вместе с ним мир вымысла управляются законами столь же безусловными и столь же непреложными, как те, что управляют той Вселенной, равновесием и гармонией которой я только что восхищался. Человек полностью отдается лишь тому, что его возбуждает, пленяет, волнует, вдохновляет, возвышает; тому, что будит в нем ощущение своей значимости и чувство собственного достоинства, ощущение всего возвышенного, что есть в нем, и что писательский гений призван пробудить или взрастить. Человек никогда не будет испытывать продолжительного удовольствия при рассказе о своих бесчинствах или низостях. Возможно, особенно в ранней юности, на школьной скамье, в том возрасте, коему свойствен интерес к крайностям, он обнаружит некоторое нездоровое и одинокое пристрастие к низменным психологиям, но вскоре ему надоедят и опротивеют эти картины, и он непременно вернется ко всему здоровому и живительному. Впрочем, в том зеркале, что предлагают ему поэты, драматурги, романисты и прочие рассказчики, он не стремится увидеть себя таким, каков он есть: он прекрасно знает себя изнутри; тот, кого он ищет, — это другой он, тот он, в существование которого он верит и которым не теряет надежды стать. Он хорошо знает, что прекрасное и доброе, хотя они и более редки, столь же подлинны, как уродливое и плохое, и что порок не имеет монополии на истину. Повсюду, куда призваны его душа и сердце, — а что, кроме религии и любви, более подходит для них, нежели чтение? — ему необходима надежда, утешение, поддержка, идеал. 
Вглядитесь в глаза этого мужчины или этой женщины — они не отрываются от страниц, лихорадочно их перелистывая. Какое растворение в том, кто тихим голосом говорит с ними! Вот в чем состоит внушение, передача мысли, подмена одной воли другой! Думаете, в таком растворении, в таком забвении самого себя и всего, что не есть герой или героиня приключения, нет ничего, помимо любопытства? За всем этим стоит сознание, не подозревающее, что участвует в этом деле, но непрерывно наблюдающее; его чаяния и потребности никогда не замирают — как наше сердце, бьющееся, даже когда мы этого не ощущаем. И это сознание требует свою часть в нахлынувшем чувстве. Горе тем, кто этой части ему не уделяет, ибо все мы заботимся о душе! 
Вот почему, мой добрый и дорогой отец, я смог сказать тебе, что от твоего творчества останется много, и прошедшие с той поры годы подтвердили мои слова. Вот почему вместе со своими здоровыми, веселыми, умными, верными, бесстрашными, благородными, готовыми отдать жизнь за дело чести, преданными самым возвышенным чувствам героями ты вот уже более полувека внушаешь восторг множеству людей. Вот почему, вопреки всем школам, всем эстетикам, всем более или менее правдивым спорам, всем восторгам и всем поношениям, от которых отбивается современная литература, ты был, есть и будешь самым захватывающим писателем, самым популярным, в хорошем смысле этого слова, романистом, не только во Франции, но и во всем мире. Ты стал частью того, что облегчает и утишает человеческую скорбь. Недавно один великий хирург сказал мне: «У нас в клинике все больные выздоравливают или умирают с книгой вашего отца под подушкой; когда мы хотим, чтобы они позабыли об ужасах предстоящей операции, о медленности выздоровления, о предчувствиях конца, мы прописываем им чтение романов или путевых заметок господина Дюма, и они забывают обо всем». Тобой не только восхищаются, тебя любят, что стоит гораздо больше; а страждущие и те, кому ты помог вынести или позабыть страдания, благословляют тебя. Благодаря тому что ты заинтересовал, увлек, воодушевил, заставил смеяться или плакать этих больших детей, которых называют людьми, они стали считать тебя членом своей семьи и зовут тебя папаша Дюма. Я представляю тебя подле добряка 
Лафонтена. Ты — пращур, улыбающийся и рассказывающий в сумерках прекрасные истории былых времен. 
С того дня, когда я посулил тебе такую славу, во Франции было напечатано и продано два миллиона восемьсот сорок тысяч томов твоих произведений и восемьдесят миллионов иллюстрированных изданий; шестьсот твоих сочинений были перепечатаны парижскими и провинциальными газетами, не говоря уже о странах, не имеющих с нами договоров, ворующих твои романы и распространяющих их миллионными тиражами на своих национальных языках. Договоры, заключенные мною с издателями, оставляют за мной право издать великолепное собрание твоих избранных произведений. Оно может составить двадцать пять увесистых томов; я пока его не подготовил; я хочу дать публике возможность узаконить этот труд и самой сделать отбор. Я не пытался навязать ей какие-то предпочтения. 
И вот сегодня у твоих издателей, самостоятельно, без того, чтобы я во что_либо вмешался, родилась превосходная идея увековечить постоянно растущую славу «Трех Мушкетеров» в этой прекрасной книге, оформленной выдающимся иллюстратором «Манон», «Сентиментального путешествия», «Исповеди Жан-Жака Руссо» Морисом Лелуаром. Затем последует «Шевалье де Мэзон-Руж», проиллюстрированный Лебланом, мэтром вандейских художников. Сообщая о завершении работы над своим двухсотпятидесятым рисунком, Морис Лелуар написал мне: «Вот уже два года, как я живу с д’Артаньяном, Атосом, Портосом, Арамисом и другими персонажами этой великой эпопеи. 
Вы не поверите, с какой болью я расстаюсь с ними. Если бы я мог поскорее вновь повстречаться с ними, принявшись за “Двадцать лет спустя”!» 
Это письмо напомнило мне о том, как ты кончал работу над «Виконтом де Бражелоном». В тот день я пришел тебя проведать как раз в минуту мимолетного отдыха, когда ты с грустью сидел в глубоком кресле. Глаза твои были красны. «Ты плакал? Что с тобой?» Я и сейчас слышу ответ: «Большое горе. Портос умер. Я только что убил его. 
И я не мог не оплакать его. Бедный Портос!» 
Именно с такими убеждениями и такой взаимозависимостью создаются шедевры. 
Но перенесемся и в тот день, когда ты начинал эту прекрасную книгу, — какая увлеченность, какая радость, какое здоровье были в этой работе! Помню маленькую квартирку, которую ты снял себе для работы в том же доме, где и жил, только во дворе. Там не было ничего, кроме большого стола светлого дерева, дивана, двух стульев, книг на каминной полке и железной кровати, на которой ты спал по несколько часов, если вечерняя работа затягивалась до ночи. Там ты скрывался, чтобы тебя не беспокоили все эти докучливые бездельники, что бесконечно осаждали твои двери, как всегда, открытые для всех. В панталонах до полу, в одной рубашке с закатанными до локтей рукавами и расстегнутым воротом, ты принимался за работу в семь утра и работал до семи вечера, когда я приходил к тебе, чтобы вместе пообедать. Несколько раз на маленьком столике, поставленном слугой подле твоего «станка», я обнаруживал нетронутый завтрак. Ты забывал прикоснуться к нему, и во время обеда, во время отличного обеда, блюда которого, чтобы отвлечься, тебе случалось готовить самому, ты рассказывал нам, что твои персонажи сделали за день, и радовался при мысли о том, что они будут делать завтра. 
Так продолжалось месяцами. Какой это был прекрасный, какой бодрящий труд! «Что это за искусство, — говаривал Коро, непрерывно насвистывавший, когда рисовал, — что это за искусство, если оно не веселит?» Ты был того же мнения, и чем больше жизни ты придавал своим созданиям, тем больше ее прибывало тебе, — так великие реки, питаемые таинственными источниками, обновляются по мере того, как разветвляются и ширятся. Ах! Чудное время! Мы были одного возраста: тебе сорок два, мне двадцать. Веселые разговоры! Сладкие излияния! Чудеса сердца и памяти! Как будто это было вчера! 
А ты вот уже почти четверть века спишь под высокими деревьями кладбища в Виллье-Коттере; по одну руку от тебя твоя матушка, служившая прообразом всех описанных тобою честных женщин, а по другую — твой отец, бывший для тебя образцом тех отважных, прямодушных и добросердечных героев, которым ты подарил жизнь. 
У меня же, кого ты всегда считал ребенком, и кто таким и пребывал возле тебя, волосы теперь такие седые, каких у тебя никогда не было, и мне уже больше лет, чем было тебе, когда ты нас покинул. Земля крутится быстро. До скорой встречи! 

Александр Дюма-сын.